Автобиография черного американца Роберта Робинсона*

«Я пишу как посторонний, который жил и работал внутри советского общества на протяжении сорока четырех лет. Это не история лагерей и ссылок, но история жизни бок о бок с советскими рабочими. Другого такого, как я, нет и не было в Советском Союзе. Это не хвастовство. Здесь нечем гордиться, и уж конечно я бы предпочел прожить жизнь иначе. Я просто констатирую».

Книге Роберта Робинсона не повезло: она вышла в Америке в 1988 году — Запад тогда гораздо больше интересовала горбачевская Россия, чем сталинско-брежневская. Не обратили на нее тогда внимания и наши издатели, которые торопились воспользоваться свалившейся на них свободой и наперегонки выпускали произведения запрещенных авторов.

У Робинсона преимущественно рабочая биография: станочник на заводе Форда, потом на Сталинградском тракторном и Первом шарикоподшипниковом заводе в Москве, работа по две смены, десятки рационализаторских предложений, почетные грамоты и награды, учеба в вечернем институте, эвакуация вместе с заводом в Куйбышев, вечный страх, что не сегодня завтра посадят, несбывшиеся надежды оттепели. В такой судьбе не было бы ничего уникального, если бы не одно обстоятельство: жизнью советского рабочего жил американец, причем чернокожий. Он приехал в СССР из Детройта, где сумел добиться невозможного: стать единственным на заводе Форда черным станочником-универсалом. Там на него и обратили внимание вербовщики из Советского Союза.

И в Сталинграде, и в Москве Робинсона, передового рабочего и изобретателя, начальство всячески пыталось обратить в коммунистическую веру, понимая, какой пропагандистский эффект это будет иметь. В 1934 году его избирают депутатом Моссовета как «лучшего ударника цеха, общественника, рационализатора». «Черный человек будет заседать впервые в Белом зале Моссовета, — писала «Вечерняя Москва» 14 декабря 1934 года. — Он займет свое место по праву как депутат рабочих передового завода, как представитель самой угнетенной в капиталистическом мире национальности, нашедший родину в Стране Советов». Избрание в Моссовет было не только признанием заслуг, но и политической акцией, последствия которой «депутат Робинсон» ощутил очень скоро. Государственный департамент США предлагает ему немедленно вернуться в США. Американские журналисты и политики называют его «угольно-черным протеже Сталина», «красным», «большевиком». Тем не менее он решает вернуться, но тут получает предложение поступить в Московский вечерний машиностроительный институт. И Робинсон принимает роковое, как он сам пишет, решение стать гражданином СССР. Его годовой контракт растянулся на без малого полвека. За эти годы он так и не сделался «своим», советским, оставаясь, по его словам, «тем же Робертом Робинсоном — рабочим, изобретателем, который... старался выжить во враждебной культуре, в политической системе, где на иностранцев смотрят с недоверием». Не только цвет кожи мешал ему раствориться в толпе, коллективе, но и непоколебимая вера в Бога, независимость мышления. Он не стал ни коммунистом, ни атеистом, открыто ходил в церковь и не давал страху овладеть собой. «В России я усвоил правило: нельзя ни на секунду показать, что ты боишься, обнаружить свою уязвимость, они тогда сразу же примутся выведывать и вынюхивать и не отстанут до тех пор, пока в полной мере не используют твою слабость в своих целях». Чтобы не подвергать опасности близкого человека, Робинсон не создал в России семью. Он жил мечтой вернуться в США, но путь на Запад ему, как и любому советскому гражданину, был заказан. И все же Робинсону удалось вырваться. История его отъезда сначала в Африку, а оттуда в Америку — это настоящий приключенческий роман.

Книга в настоящее время готовится к печати. Здесь мы предлагаем читателям в несколько сокращенном виде главы из первой ее части.

Детройт

Новость быстро разнеслась по Гарлему. Пять долларов в день! Тогда, в 1923 году, для рабочего это были гигантские деньги. Гарлемцы, кто попредприимчивей, задумались: «Попытать счастья на заводе Форда — почему бы и нет. Нужно ехать в Детройт».

Решиться покинуть Гарлем не так-то легко. Здесь черный по крайней мере чувствует себя в относительной безопасности. Здесь не нужно притворяться, играть в чужие игры. Здесь можно оставаться самим собой. Но Средний Запад! Он представлялся мне не менее далеким и чужим, чем Китай. И все же Детройт манил: он давал надежду на материальное благополучие и на то, что когда-нибудь я получу возможность изобретать, а это была мечта всей моей жизни. Я прекрасно знал: шансы мои добиться чего-то в Нью-Йорке равны нулю.

С раннего детства я обожал мастерить, мог устранить в доме любую поломку. Часто мой отсутствующий вид заставлял близких думать, что я занят строительством воздушных замков, хотя в такие минуты я мысленно строил новые машины.

Математика, точные науки казались мне столь же увлекательными, сколь скучны были науки общественные и текущая политика. Реализовать пришедшую в голову идею, претворить ее в нечто осязаемое и полезное — ничего более захватывающего для меня не существовало.

Я был не настолько глуп, чтобы не понимать: автомобильная компания Форда принадлежит миру белых. Чернокожему получить на ее заводе работу, требующую квалификации, практически невозможно. И мне ее тоже никто не даст, если я не докажу, что опыта и мастерства у меня больше, чем у любого белого. Конечно, жизненный опыт подсказывал: никакой гарантии, что мне представится случай проявить себя, нет.

Мое детство и юность прошли на Кубе. Там за четыре года я выучился на станочника-универсала, получил диплом. В то время Куба была на две трети черной. С расизмом я не сталкивался и не знал, что это такое, пока не переехал в США. В Нью-Йорке я, не теряя времени, разослал дюжину резюме по разным компаниям. Ответили все. Всюду предлагали работу. Я был полон надежд.

Но к станку меня нигде не подпустили. В каждой конторе повторялась одна и та же сцена: управляющий по кадрам, который еще недавно собирался меня нанять, увидев чернокожего, начинал мямлить, что место уже занято.

Отправляясь в Детройт, я отдавал себе отчет в том, что получить работу по специальности и там будет непросто. И все же твердо решил добиться своего. Я стал регулярно наведываться в бюро по найму завода Форда. Обычно являлся туда за полтора часа до открытия, к половине седьмого, чтобы оказаться в голове очереди. Когда в свой первый приход я объявил, что по специальности станочник, клерк чуть не поперхнулся: «Что? Ты — станочник? Убирайся-ка, парень, отсюда подобру-поздорову».

Упрямство у меня в крови, и я продолжал ходить в бюро дважды в неделю. Скоро оба клерка уже знали меня в лицо. При моем появлении они, не тратя лишних слов, взмахом руки отправляли меня за дверь.

Я упорствовал, хотя моя настойчивость уже граничила с глупостью. Однажды в воскресенье ко мне подошел пожилой мужчина, которого я встречал в церкви. Отведя меня в сторону, он сказал: «Сынок, насколько мне известно, станочник — работа для белых. Так просто тебе ее не получить».

Этот человек больше десяти лет проработал у Форда и хорошо знал тамошние порядки. «Сначала тебе нужно помахать метлой. Главное — попасть на завод. А там постарайся показать себя с лучшей стороны и поступить в заводское техническое училище. Сдашь экзамены, тогда, если повезет, они допустят тебя к станку».

На следующий день, преисполненный надежд, я снова стоял в очереди в бюро. К счастью, меня принял незнакомый клерк. На вопрос, кем бы я хотел работать, я ответил — «уборщиком». Так, после семи недель мытарств, с тринадцатой попытки меня наконец взяли на завод.

Восемь часов в день я подметал гигантский цех. Прерывался только для того, чтобы посетить уборную. Через четыре месяца мне удалось поступить в техническое училище при заводе. Еще через четырнадцать месяцев мне присвоили квалификацию станочника. Я был единственным черным станочником во всей компании.

Закончившего теоретический курс молодого станочника обычно прикрепляют к инструктору, который четыре недели учит новичка работать на конкретном станке. В моем случае этот этап опустили и направили меня сразу к мастеру того самого цеха, где я еще недавно мел полы.

Мастер подвел меня к фрезерному станку не той модели, на какой нас учили, объяснил, где получают фрезы, дал чертеж, задание и ушел. Не объяснил даже, как станок включать, для чего служат различные рычаги и ручки. Я окинул взглядом цех: все рабочие участка — больше двадцати человек — остановили станки и с любопытством наблюдали за мной. Ждали, что будет делать негр-подметальщик. Попытается включить станок и сломает его или придет в отчаяние и решит бросить эту затею, а может, закатит истерику. Я понимал: нельзя показать, что я опытный фрезеровщик, и принялся нарочито-внимательно, со всех сторон осматривать станок. Так прошла смена.

Назавтра я принес с собой инструкцию. Весь день ее прорабатывал и к концу смены настроил станок для выполнения задания. Утром третьего дня я еще раз внимательно изучил чертеж и только тогда приступил к работе. Когда деталь была готова, я вручил ее мастеру, и тот сразу же отнес ее контролеру.

Скоро он вернулся и, мрачно на меня посмотрев, сказал: «Парень, ты, никак, уже работал фрезеровщиком». Разумеется, я это отрицал. Он недоверчиво покачал головой. Потом дал мне новое задание и ушел. Я украдкой посмотрел на рабочих. Они не могли скрыть удивления. Это была настоящая победа.

На фрезерном станке я проработал, ни разу не допустив брака, шесть месяцев, после чего меня перевели на шлифовальный. И здесь никто не удосужился показать, как работать на незнакомом мне (так, во всяком случае, они думали) станке. Я разыграл тот же спектакль, и снова мастер выразил сомнение, что я впервые встал за шлифовальный станок.

В то время на заводе Форда работали 270 тысяч человек — круглые сутки в три смены по 90 тысяч в каждой. В моем цеху было 700 станочников: 699 белых и один черный. Я добился определенного признания, хотя большим достижением это не считал. Станок был для меня промежуточным этапом. Я знал, что у меня есть способности, и чувствовал сильную внутреннюю потребность добиться чего-то большего, даже выдающегося.

В 1930-м мне исполнилось двадцать три. Уже три года я работал у Форда. Будущее представлялось безоблачным, хотя крах на бирже уже случился, началась депрессия. Я хорошо зарабатывал, любил свое дело и мог откладывать деньги, чтобы перевезти мать с Кубы.

Все началось в апреле 1930-го. В Детройт приехали русские. Однажды — помню, был чудесный солнечный день — я увидел, что по нашему шлифовальному участку, на котором изготавливали фасонные штампы, расхаживают четверо незнакомых мужчин. Они остановились возле моего станка. Я продолжал работать, чувствуя на себе их взгляды. В какой-то момент, подняв глаза, увидел, что самый солидный в группе указывает на меня своему более молодому спутнику.

Обычно я избегал вступать в разговоры на рабочем месте: хотя качество моих изделий было безупречным, это вовсе не означало, что мастер и другие начальники не попытаются использовать любой предлог, чтобы от меня избавиться. Но сейчас, похоже, я мог не опасаться подвоха: судя по всему, это официальная делегация, и действует она с разрешения начальства.

Русский, что помоложе, обратился ко мне на ломаном английском. Он так коверкал слова, что я не сразу понял, что ему от меня надо. Наконец сообразил, что его интересует, как давно я работаю, где учился и сколько мне лет. Ответы он перевел своему боссу.

Непонятно было, почему русские заговорили именно со мной, поэтому я чувствовал себя не в своей тарелке, все ждал, когда они, наконец, уйдут и можно будет продолжить работу. Молодой человек поинтересовался, не хочу ли я поехать в Россию обучать русских рабочих своей профессии. «Хочу, конечно», — ответил я в надежде, что на том наш разговор и закончится. Они действительно ушли, и я скоро забыл об этом эпизоде.

Но неделю спустя мне пришлось испытать сильное потрясение. У моего станка неожиданно появился мастер; раньше он никогда сам ко мне не подходил, и это был недобрый знак.

«Тебя хочет видеть шеф по кадрам, — сказал он. — Быстро дуй в управление».

Я похолодел. «Увольняют», — мелькнуло в голове. Выключил станок, но никак не мог заставить себя отправиться в отдел кадров и услышать приговор. А ведь как прекрасно все складывалось. Несмотря на депрессию в стране, у меня была хорошо оплачиваемая работа, шансы на повышение. И вот теперь... Неужели придется торговать на улице яблоками, чтобы заработать на кусок хлеба. Почти час я стоял у дверей конторы, не решаясь войти, все собирался с духом. Словно там меня ждал палач.

Наконец, переступил порог. Представившись сидевшему за столом боссу, я объяснил, что меня направил к нему мастер. Тот взревел:«Черная обезьяна, я тебя уже полчаса жду. Ноги что ли отнялись?»

Он извергал и извергал на меня потоки брани, так что в какой-то момент я почувствовал, что больше не в силах терпеть такого унижения. Даже страх потерять работу, от которого я целый час трясся перед дверьми этого кабинета, исчез. Главное было не выйти из себя. Я знал, что если не сдержусь, попаду за решетку. Остаться без работы все же лучше, чем сесть в тюрьму.

Наконец он немного успокоился, откинулся на стуле и, вперив в меня злобный взгляд, презрительно бросил: «Тебя хотят видеть твои дружки. Здесь имя и адрес человека, к которому тебе нужно явиться». Он протянул мне бумажку, даже номер трамвая назвал, каким добираться. Оба мы понимали: если я не отправлюсь по указанному адресу, ему придется отвечать. Я поблагодарил и вышел из кабинета.

Найти указанный в записке дом труда не составило. В комнате, куда меня направили, оказалось полно американцев, все белые. Они, судя по всему, сдавали экзамен: изучали чертежи или, вооружившись карандашом, что-то вычисляли. Я представился секретарше. Она попросила подождать и скрылась в кабинете. Все присутствующие прекратили свои занятия и, не скрывая любопытства, ждали, что будет дальше. Дверь кабинета открылась, и из нее вышел солидный мужчина — тот самый, который на прошлой неделе приходил на мой участок. Он пожал мне руку и с радушной улыбкой пригласил войти.

Признаться, я пребывал в полной растерянности. Да и недавно пережитый страх, что уволят, еще не прошел. Мужчина указал на стул. Я сел. Он через переводчика повторил тот же вопрос: не хочу ли я поехать в Россию, и, не дождавшись ответа, стал расхваливать меня, какой я прекрасный специалист. Это было ужасно приятно, особенно после утреннего выволочки. Да и вообще, на заводе Форда я ни от кого слова доброго не слышал.

«Я ознакомился с вашими профессиональными достижениями, изучил вашу биографию и наклонности. Кого ни спрашивал, все высоко отзываются о вас».

Русский был настолько уверен в моей высокой квалификации, что обещал освободить от обязательных для претендентов экзаменов по математике и черчению. Затем последовало предложение немедленно подписать годовой контракт.

«Разумеется, его можно будет продлить, если вы хорошо себя проявите».

Тут только я пришел в себя и понял: этот человек не шутит. А какие условия он мне предлагал! У Форда я зарабатывал 140 долларов в месяц, и на большее пока рассчитывать не приходилось. Русский предложил 250, бесплатное жилье, обслугу, месяц оплачиваемого отпуска, бесплатный проезд в обе стороны. Кроме того, он обещал, что 150 долларов из зарплаты будут поступать на мой счет в американском банке. То есть через год-другой могла осуществиться наша с братом заветная мечта: перевезти мать в Нью-Йорк, ведь на Кубе у нее тогда уже никого не осталось.

Я слушал и не верил своим ушам. Мысли теснились в голове: «Америка в тисках тяжелой депрессии, не сегодня завтра меня могут уволить. Судя по тому, сколько желающих поработать в России собралось в соседней комнате, даже белые американцы считают это предложение заманчивым. Так почему бы и мне им не воспользоваться?»

Льстило самолюбию и то, что белым приходится за эту работу бороться, а мне она сама идет в руки. Правда, о России я читал в газетах немало плохого, но опять же, раз белые туда так стремятся, значит не очень все и страшно. А здесь, в расистской Америке, сколько мне препятствий придется преодолеть, чтобы чего-то добиться. Вспомнилось, что три месяца назад линчевали брата одного из моих друзей — это положило конец сомнениям, я прочел контракт и поставил подпись.

Сталинград

Я возвращался со смены домой. Мой третий день на Сталинградском тракторном прошел хорошо, я постепенно втягивался в рабочий ритм, производительность росла, окружающие относились ко мне без всякого предубеждения. В какой-то момент мое внимание привлек верзила-американец. Он шел навстречу, понемногу замедляя шаг. Я почувствовал недоброе и весь напрягся. Верзила поравнялся со мной. «Робинсон, пойдешь на Волгу — будь начеку! Когда ты появился здесь, наши все собрались и решили тебя утопить».

С этими словами американец удалился. Прогулки на реку доставляли мне большое удовольствие, и отказываться от них не хотелось. «Возможно, это просто попытка запугать меня, чтобы я уехал». Во мне словно спорили два человека: один отказывался верить, что из сотни американцев не нашлось никого, кто бы пришел в ужас от этого преступного плана. Другой, жизнью наученный не доверять белым, твердил: «Да все они одинаковые. Убить черного им ничего не стоит. Разве они не проделывали это сотни, тысячи раз?»

«Но ведь это же Россия, — успокаивал я себя, — здесь все-таки шансы быть убитым из-за цвета кожи намного меньше, чем в Штатах».

Я решил не отказываться от прогулок и на следующий день, как обычно, в четыре отправился на реку. На пляже устроился подальше от воды и поближе к русским. Несколько американцев прошли мимо, остановились метрах в десяти и уселись на песок. Время от времени я ловил на себе их взгляды. Это повторялось следующие пять дней с той лишь разницей, что каждый раз американцы устраивались на несколько метров ближе ко мне, а я — на несколько метров ближе к русским. Уходил я тоже вместе с какой-нибудь русской компанией, держась от нее на таком расстоянии, чтобы американцы не могли меня схватить.

В конце концов мои соотечественники поняли, что надо менять тактику. Как-то раз, возвращаясь с ужина, я заметил, что меня нагоняют двое американцев, через несколько секунд они со мной поравнялись. Позднее я узнал их имена — Люис и Браун. «Ниггер, — обратился ко мне Люис, — откуда ты взялся? Как ты сюда попал?»

«Так же, как и вы».

«Даем тебе двадцать четыре часа. Если за это время не уберешься, — прошипел Браун, — пеняй на себя».

И тут вдруг Люис, развернувшись, двинул меня кулаком, а Браун стал крутить мне руки за спину. Но я вырвался и нанес Люису ответный удар. Мелькнула мысль: «Никому больше не позволю безнаказанно надо мной издеваться, никому!»

Эти двое навалились на меня, стремясь повалить на землю. Брауну удалось сзади обхватить меня, прижав руки к корпусу, так что я не мог защищаться.

И тут что-то копившееся внутри меня годами прорвалось: каждая клеточка взывала к мести за все те оскорбления, которыми осыпали меня расисты, за всю злобу, которую они изливали на меня. Ярость выплеснулась наружу. Извернувшись, я впился зубами в шею Люиса. Браун старался оторвать меня, но я не разжимал зубов, хотя чувствовал во рту вкус крови. Люис вопил, как резаный.

На крики сбежался народ. Меня стали оттаскивать от Люиса, уговаривали отпустить его. Я не сдавался, но в конце концов общими усилиями им удалось со мной справиться. Когда Люиса уводили, он стонал, по шее у него струилась кровь. За ним как побитая собака плелся его дружок.

Я двинулся в сторону дома. Внутри все кипело. Думаю, меня переполняли те же чувства, какие испытывает человек, только что совершивший спортивный подвиг. Полностью погруженный в свои мысли, я никого не замечал вокруг: «Плохо ли я поступил? Причинять боль ближнему не по-христиански. Значит ли это, что надо было сдаться, дать им меня уничтожить? Нет, конечно. Господь Бог справедлив и милостив». Я дал себе клятву никогда больше не пасовать перед расистами. Дома я упал на кровать без сил, но с таким пьянящим чувством освобождения, какого мне не доводилось испытывать.

Из этого блаженного состояния меня вывел стук в дверь. Не дружки ли моих обидчиков пришли довершить начатое? Я не знал, что делать. Снова стук, причем, как и в первый раз, очень деликатный. Решив, что так враги не стучат, я открыл. Передо мной стояли милиционер и еще двое мужчин. Внешность их внушала доверие. Меня вежливо пригласили пройти в отделение милиции, чтобы изложить там свою версию инцидента.

Еще в детстве я хорошо усвоил: полицейский участок — место, куда чернокожему лучше не попадать. Я был готов ко всему, но через несколько минут понял — волноваться нет причин. Начальник попросил рассказать, что произошло, слушал вполне сочувственно и сразу же отпустил домой. Я совсем еще не знал Россию и в политическом отношении был сама наивность. Даже представить не мог, каким замечательным подарком местным коммунистическим функционерам оказался этот инцидент, как они меня, черного американца, ловко используют в своих целях.

Сталинградская газета поместила передовую статью с резким осуждением расистской выходки американских специалистов, расценив ее как попытку экспортировать поразившую Америку «социальную заразу» в Россию. На заводе все — от уборщиков до начальников — обсуждали этот инцидент и дружно клеймили моих обидчиков. Во мне видели героя, что понять, честно говоря, было трудно. Я по природе человек застенчивый, стараюсь избегать всякой публичности и никогда не оказывался в центре внимания такой массы людей — справиться с этим оказалось совсем не просто.

Через три дня после инцидента на площади перед зданием заводоуправления состоялся массовый митинг. Тысячи людей — все рабочие завода: мужчины, женщины, многие даже детей привели — внимали пламенным речам ораторов, клеймивших язвы расизма. Всякий раз, когда выступающий заводил речь о том, какую прогрессивную позицию занимает советское правительство в расовом вопросе, люди громкими криками выражали свое одобрение. Когда же зачитали резолюцию, призывающую строго наказать напавших на меня американцев, толпа просто взорвалась криками одобрения. Копия резолюции была отправлена телеграфом в Москву и в местные газеты. «Странно, — думал я. — Это была всего-навсего самооборона, а они делают из меня героя».

Популярность создавала мне одни неудобства. На заводе, вместо того чтобы заниматься делом, я должен был выслушивать русских, которые то и дело подходили, чтобы с помощью нескольких английских слов и энергичных жестов выразить свою поддержку. У меня даже не хватало решимости пожаловаться мастеру, настолько искренни были все эти люди. Единственной отдушиной оставались вечерние прогулки вдоль реки: стоило отойти от пляжа, как я оказывался почти в полном одиночестве.

Вскоре здесь я познакомился с русской женщиной по имени Любовь и ее дочерьми, шестнадцатилетней Зоей и восемнадцатилетней Лидией; мы стали гулять вместе. Они учили меня русскому языку; наши уроки продолжались вплоть до наступления темноты, когда невозможно уже было ни читать, ни писать. Сознание, что эти люди помогают мне из одной лишь симпатии, грело душу. Надеюсь, и мое общество доставляло им некоторое удовольствие — особенно они веселились, когда слышали, как я коверкаю русские слова. Любовь (или Люба, как ее все называли) пригласила меня к ним домой. Двухкомнатная квартира в одном из жилых корпусов завода — очень опрятная, неплохо обставленная — была похожа на все другие: беленые потолки, зеленая масляная краска на стенах. В комнате, служившей одновременно гостиной, столовой и спальней, стояла довольно новая швейная машинка. На окнах висели кружевные занавески.

Здесь я узнал, что такое чаепитие по-русски. Чай разливали по чашкам и каждому на блюдце клали по два кусочка сахара. По привычке я положил их в чай и размешал. Любовь же взяла кусочек в рот, а чай налила в блюдце и, подперев его снизу кончиками пальцев, поднесла ко рту. Отхлебывая за разговором глоток за глотком, она выпила все до капли и налила новую порцию. Точно так же действовали и дочери. Я не смог как следует овладеть этой техникой, однако из соображений экономии тоже стал пить вприкуску. Мне хватало одного кусочка на две чашки, причем чай казался гораздо слаще, чем если бы я размешивал сахар.

В этом уютном доме я забывал обо всей возне, поднятой вокруг меня после инцидента с Люисом и Брауном. Мне она порядком надоела, хотелось поскорее все забыть и целиком отдаться тому, для чего меня пригласили в Россию. Но обстоятельства складывались иначе.

Через неделю после той стычки заводское начальство попросило меня снова посетить отделение милиции. Там меня представили адвокату, его помощнику, секретарю суда и прокурору.

«Зачем мне адвокат?» — поинтересовался я. «Затем, что американцы, совершившие на вас нападение, нарушили советский закон и будут преданы суду».

Судиться мне ни с кем хотелось, но я понимал, что лучше не возражать, а то еще вышлют в Штаты. Великая депрессия была в самом разгаре, и шансы найти там приличную работу равнялись нулю.

На следующий день, после конца смены, в шесть часов вечера начался суд, который проходил в специально отведенном для этого деревянном здании. Я пришел за пятнадцать минут до начала. Столпившиеся у входа люди выказывали мне всяческие знаки внимания, словно я был знаменитым актером, политиком или героем войны. Какой-то учитель через переводчика попросил меня подойти к группе первоклашек, они, мол, хотят выразить свой протест против американского расизма. Пришлось, словно я монарх, обойти шеренгу детей и каждому — а их было не меньше пятидесяти — пожать руку.

Когда адвокат обвиняемых вызвал меня для дачи показаний, я подумал, что он сейчас наверняка попытается вывернуть все наизнанку, представить дело так, будто это я во всем виноват. Однако он был на удивление доброжелателен, вопросы задавал ясные и простые, без казуистических уловок, и не брал под сомнение правдивость моих ответов. Обвинитель же, напротив, допрашивая Люиса и Брауна, не давал им спуску. Публика в зале выражала ему полное одобрение; все явно ждали, что он потребует для подсудимых максимально строгого наказания. Прокурор попросил приговорить Люиса и Брауна к пяти годам лишения свободы. Защита ходатайствовала о смягчении приговора.

Присяжных не было. Судья признал обоих американцев виновными и приговорил к немедленной депортации из Советского Союза. Возвращаться в охваченную кризисом Америку они не хотели и подали апелляцию в Верховный суд. Приговор Люису оставили в силе, Брауну же позволили доработать год. В конце срока он попросил продлить контракт, но ему отказали.

В глазах русских я сделался настоящим героем, олицетворением добра, торжествующего над злом. Меня буквально засыпали письмами, они шли со всех уголков страны. И в каждом выражение солидарности и симпатии. Несколько крупных советских предприятий предложили мне работу. После суда поведение американцев изменилось к лучшему. Кое-кто даже стал со мной здороваться, правда, трудно сказать, насколько эти дежурные приветствия были искренни, так как ими наше общение и ограничивалось.

Несколько недель спустя мне представился случай немного приблизиться к разгадке этой тайны — почему белые американцы так плохо относятся к черным. Главный инженер-электрик нашего завода пригласил меня в гости. Когда я вошел в просторную, красиво обставленную гостиную, то увидел там трех белых американцев, сидевших с русскими девушками-переводчицами. Хозяин, хорошо говоривший по-английски, стал представлять меня по очереди каждому гостю. Чем ближе я подходил к американцам, тем отчаяннее становилось выражение их лиц. Однако любое проявление неуважения ко мне наверняка бы вызвало резкую реакцию главного инженера. Поэтому один за другим они пожали мне руку, после чего электричества в атмосфере несколько поубавилось. Мало-помалу завязался разговор, мы шутили, смеялись. И уж совсем свободно мы себя почувствовали, когда наша очаровательная хозяйка исполнила на рояле сочинения Мендельсона, Брамса, Шопена и «Сказки Гофмана» Оффенбаха. К концу вечера у меня сложилось впечатление, что трое моих белых соотечественников уже не смотрят на меня с подозрением и неприязнью, как это было в начале. «Все дело в том, — сказал я себе, — что белые нас просто не знают, не пытаются понять, а принимают на веру мифы о чернокожих». Нельзя сказать, что в моих отношениях с собеседниками наметился значительный прогресс. Но что-то все-таки изменилось. Я подумал, что, возможно, настанет время, когда американцы примут меня в свое сталинградское землячество.

Как-то гуляя по берегу, я поймал себя на том, что уже больше не смотрю с опаской по сторонам, проверяя, не преследует ли меня кто-нибудь. Все вокруг было таким же, но чувствовал я себя по-другому: дышал полной грудью, исчезло напряжение, без которого я не мыслил своего существования. Промелькнула мысль: «Наверное, это и есть свобода». Придя домой, я, несмотря на то что еще было совсем светло, сразу же лег и уснул глубоким, здоровым сном. Проснулся с тем же блаженным ощущением безмятежного спокойствия. Оно было настолько необычным, что, одеваясь, я силился найти какой-нибудь предлог, чтобы вернуться в прежнее состояние. На столике лежала Библия, открыв ее наугад, я прочел: «Будьте тверды и мужественны, не бойтесь и не страшитесь их, ибо Господь Бог твой Сам пойдет с тобою и не отступит от тебя и не оставит тебя».

Эти слова из Пятой книги Моисеевой пронзили меня: никогда больше не позволяй страху овладеть тобой, сколько бы гонителей тебя ни преследовало. Иди путем, который сам выбрал, делай то, что считаешь правильным. И не страшись никого, кроме Господа.

За все время пребывания в Сталинграде никто больше на меня не покушался. Правда, недавно обретенное душевное равновесие скоро было поколеблено. Самые твердолобые из американцев, а таких было немало, по-прежнему горели желанием изгнать меня из города. Опыт Люиса и Брауна научил их, что физическую силу лучше не применять. В конце концов, у них была работа, хорошая зарплата, и перспектива депортации или, того хуже, отбывания срока в русской тюрьме их не прельщала. Поэтому они использовали против меня более изощренные средства.

Как-то направляясь на ужин, я встретил возле столовой четырех американцев с их русскими подружками. Завидев меня, девушки принялись выкрикивать: «I don't like dirty nigger! I don't like dirty nigger!»[1] Они явно не понимали смысл этой фразы, просто как попугаи повторяли то, чему их научили американские приятели.

Вывести из себя этой выходкой им меня не удалось; даже не взглянув в их сторону, я вошел в столовую, сел за стол и занялся ужином, стараясь не думать о своих обидчиках. В тот вечер я сказал себе: «Никого никогда больше не бойся, ибо Господь был и остается с тобой».

За все годы, проведенные в Советском Союзе, не было дня, чтобы я не повторил этих слов.

Москва

До истечения контракта оставалось еще три месяца, когда меня вызвали в заводоуправление и предложили остаться еще на год. Я понимал, что для американцев — особенно чернокожих — времена настали тяжелые. Даже до Сталинграда доходили рассказы о том, как разорившиеся бизнесмены выбрасываются из окон, а инженеры торгуют овощами вразнос. А здесь я хорошо зарабатывал и каждый месяц мог посылать матери в Гарлем, куда она уже успела перебраться, 150 долларов (этой суммы тогда вполне хватало на жизнь). Меня уважали товарищи по работе и ценило начальство.

Сомнений не было, контракт надо подписывать.

Я многого ждал от следующего года в России: хотелось добиться еще более высокой производительности труда, и поэтому я полностью отдался работе. Стать передовым рабочим было важно еще и потому, что это позволяло избегать разного рода осложнений социального и политического характера. На советских предприятиях жизнь устроена совсем не так, как на американских. На заводе Форда работа — просто работа, не более и не менее. Разумеется, и там есть какая-то социальная жизнь, но процесс это естественный, а не насаждаемый сверху. На Сталинградском же тракторном работа расценивалась как некое политическое действие, там вообще политизировалось все и вся. Недисциплинированность, нерадивость, невыполнение производственного плана расценивалось коммунистами, занимавшими на заводе ключевые административные должности, как отсутствие патриотизма.

Партийные начальники считали, что каждый должен не только всего себя отдавать делу марксизма-ленинизма, но и быть готовым умереть за него. Честно говоря, средний русский рабочий имел о коммунизме весьма смутные представления — многие американцы на нашем заводе знали о нем гораздо больше. Для русских главным было, чтобы нынешние вожди заботились о них лучше, чем свергнутый царь. Разумеется, политики хорошо это понимали, как и то, что люди держатся за свою работу, дающую им кусок хлеба и крышу над головой (что, кстати, никто из рабочих, живших при царизме, не считал чем-то само собой разумеющимся).

Играя на страхе рядового рабочего перед увольнением, власти добивались повышения производительности труда. Широко использовали они также идеологическую обработку: приезжавшие из Москвы лекторы рисовали коммунистическое будущее как земной рай. Все это помогало бороться с весьма в то время серьезной проблемой: прогулами, опозданиями и пьянством, чем особенно грешили рабочие из бывших крестьян, недавно перебравшихся в город.

Во всех цexах на видном месте висела доска, на которой напротив имени рабочего проставлялась его выработка. Это делалось для того, чтобы каждый контролировал каждого. Плановые задания печатались в ежедневной заводской многотиражке. Помимо этого, дважды в месяц каждый цех выпускал свою стенную газету с отчетом о производственных успехах и неудачах. Репортаж об особо выдающемся достижении могли напечатать в «Правде», и тогда отличившийся рабочий становился знаменит на всю страну. Об этом мечтали многие, поэтому производительность труда в целом была высокой.

Я проработал в Сталинграде уже больше года, когда на завод пришла новая команда руководителей. Через несколько недель было устроено собрание с участием всех американских специалистов. Явился сам секретарь партийной организации завода. Никто из присутствующих не догадывался, для чего нас собрали. «А вдруг сейчас объявят, что обученные нами русские рабочие вполне способны нас заменить, и потому нам пора возвращаться домой».

Несколько успокоил такой пассаж в выступлении секретаря: «Мои соотечественники и я лично благодарим вас за все, что вы сделали для нашей промышленности. Иностранные специалисты служат прекрасным примером для советских рабочих».

Приятно, когда тебя хвалят, и все же хотелось знать, сохранят ли за нами наши рабочие места. Но когда секретарь приступил к изложению планов руководства относительно нас, стало ясно: мы еще здесь нужны. Правда, планы эти не имели никакого отношения к производству.

А хотел он от нас следующего:

1. Всем американским специалистам следует вступить в профсоюз.

2. Как можно больше американских специалистов должны включиться в социалистическое соревнование.

3. Самым достойным из нас следует вступить в ряды коммунистической партии.

4. Молодые американцы должны вступать в комсомол, а дети специалистов — в пионеры.

5. Американцы должны принять участие в движении за чистоту жилых и производственных помещений.

Русские явно решили обратить нас в свою веру. Вступить в партию, отдать детей в пионерскую организацию — шаг серьезный. А принять участие в социалистическом соревновании — значило и вовсе утратить особый статус иностранного специалиста, раствориться в рабочей массе.

Когда нас отбирали в Америке, то наверняка руководствовались не только профессиональным уровнем кандидата, но и тем, легко ли будет его обратить в коммунистическую веру. Так что многие из нашей группы с симпатией относились к социализму, и предложения партийного секретаря не вызвали возражений. Думаю, и меня пригласили в СССР потому, что решили: уж чернокожий-то американец, пожив в свободной от расизма стране, легко сменит Библию на «Капитал» Маркса. Если он, конечно, не сумасшедший.

Меж тем я был именно таким сумасшедшим и не хотел иметь ничего общего с коммунистической партией. Но свои взгляды я, понятно, держал при себе, никто не знал, что я скорее убью себя, чем откажусь от веры в Бога. Партийный секретарь, призывая американцев вступать в партию, безусловно имел в виду прежде всего меня, тем более что после истории с теми двумя расистами я ходил в героях, да и заводская газета постоянно писала о моих успехах в работе.

Скоро нас с еще одним американцем включили в делегацию, которая должна была представлять Шарикоподшипниковый на торжествах по поводу ввода в строй Ростовского завода сельскохозяйственных машин. Сомнений не было — меня специально обхаживают в надежде когда-нибудь использовать для привлечения в ряды американских коммунистов чернокожих.

Хорошо еще, что о результатах воспитательной работы с иностранными специалистами начальство должно было отчитаться к пятнадцатилетнему юбилею Октябрьской революции, а я к тому времени надеялся уже вернуться в Америку. Самой правильной тактикой было — работать как можно лучше и не привлекать к себе внимания. В конце июня 1932 года мой контракт истек, и я поехал в Москву.

Там я обратился в организацию под названием ВАТО[2], которая должна была обеспечить меня обратным билетом. Чиновник, изучив бумаги, сказал, что Первому московскому шарикоподшипниковому заводу, пущенному три месяца назад, как раз нужны специалисты моей квалификации. Он предложил немедленно туда отправиться, чтобы переговорить с директором Бодровым. Поскольку в Сталинграде я был вполне доволен своей работой, а политическое давление в последнее время ослабло, прежней уверенности, что нужно срочно уезжать, у меня не было. Поэтому я не стал отказываться. В мое распоряжение предоставили машину с шофером, и через пятнадцать минут мы уже въезжали в заводские ворота.

Директор, мужчина среднего роста приятной наружности, встретил меня с распростертыми объятиями. Он долго восхищался моими профессиональными достижениями, говорил, что ему нужен именно такой специалист, и с ходу предложил подписать годовой контракт. Я не стал тянуть с решением и согласился.

Иностранные специалисты, работавшие на Первом шарикоподшипниковом, жили в двух пятиэтажных кирпичных домах. Кого только там не было: немцы, англичане, американцы, шведы, французы, румыны, австрийцы, венгры, словаки, поляки, итальянцы — всего более трехсот человек, многие с семьями. Поскольку я был холост, мне предоставили комнату в двухкомнатной квартире. Я устроился и на следующий день вышел на работу.

Меня назначили на калибровочный участок, где стояли три плоскошлифовальных и один круглошлифовальный станок. Трудились на участке человек тридцать, а всего в цехе было более семисот пятидесяти рабочих. Обеспечивать высокую точность обработки никто здесь не мог, поэтому последние 0,015 дюйма оставляли для ручной доводки — металл шлифовали вручную, чтобы получить требуемый размер. На эту операцию уходила масса лишнего времени.

Я составил список из семнадцати приспособлений, необходимых для нормальной работы, и засел за чертежи. Корпел над ними и на заводе, и после смены дома. Когда половина устройств была спроектирована, отнес листы начальнику цеха. Изучив их, он поинтересовался, не инженерное ли у меня образование. Узнав, что я окончил всего лишь техническое училище на заводе Форда, он удивленно покачал головой. Две недели спустя я получил часть заказанных приспособлений. Мне дали шестерых учеников — по трое на смену. Они обрабатывали детали начерно, а я потом доводил их до нужных размеров. За полтора месяца мы добились того, что на ручную притирку оставалось только 0,02 миллиметра, против прежних 0,2—0,3. Окончательную доводку рабочий теперь производил всего за 25 минут вместо пяти-шести часов. Еще через два месяца в 80% случаев доводка уже вовсе не требовалась — производительность выросла в семь раз.

Когда на завод пришел станок, позволявший шлифовать криволинейные поверхности, работать на нем поручили мне. В помощь я получил еще двух учеников, и, таким образом, под моим началом оказалось восемь человек. Приходилось чуть не каждый день работать по две смены, поскольку ученикам не хватало опыта и в мое отсутствие они допускали брак. Я начинал в 7:30 и практически без перерыва трудился до 10—11 вечера. Никаких дополнительных денег мне за это не платили. Единственной наградой, которую я получил за четыре года такой работы, т. е. за тысячу двести пятьдесят сверхурочных рабочих дней, была путевка в Крым на двадцать четыре дня стоимостью восемьсот рублей. И все же надо признать, что 32-й и первая половина 33 года сложились для меня удачно: в профессиональном отношении я за этот период очень сильно вырос. Цех был моей лабораторией, где я мог придумывать и создавать механизмы. Благодаря им производительность на нашем участке была самой высокой на заводе. Все это, а также уважение, которым я пользовался у рабочих, особенно русских, не могло не радовать. Но главное, от чего я получал удовлетворение, — это возможность самому ставить задачу и находить ее решение. Для меня работать на Шарикоподшипниковом было все равно, что играть в любимую игру и еще получать за это деньги.

Учитывая мои успехи в труде, администрация завода разрешила мне летом 1933 года съездить в Америку, повидать мать. Перед отъездом я получил предложение подписать еще один годовой контракт. На заводе знали, как я люблю свою работу, но контракт служил дополнительной гарантией, что я вернусь.

Все складывалось как нельзя лучше — единственным поводом для беспокойства было неожиданное исчезновение нескольких рабочих нашего цеха. Они ни с кем не простились, более того, ни разу даже не намекнули, что собираются уходить с завода. Случилось это за несколько недель до моего отъезда в Штаты. По цеху поползли слухи, что их арестовали как врагов народа. Невозможно было в это поверить: я знал этих людей как хороших специалистов; трудно сказать, были ли они всей душой преданы социализму, но несомненно относились к нему сочувственно. К тому же среди исчезнувших были иностранцы.

Покинул Россию я без всяких осложнений, обошлось без них и при въезде в Штаты. Хорошо было снова оказаться дома, но радость омрачал вид одетых в лохмотья бродяг, роющихся в мусорных баках, — их было множество. Депрессия предстала передо мной во всей своей красе. Я жил в Гарлеме и знал, что такое бедность, но с подобной нищетой и безысходностью раньше не сталкивался.

Дома я провел шесть недель. Самую большую радость доставляло мне общение с матерью. А как она готовила! Борщ, конечно, хорошо, но острое жаркое из курицы гораздо вкуснее. Это была еда моего детства; позже я не раз вспоминал о ней в холодные московские зимы. Мать уютно обставила свою квартирку; приятно было сознавать, что именно благодаря мне у нее теперь есть дом, которым она может гордиться.

В день приезда мы просидели полночи за разговорами. Она засыпала меня вопросами о жизни в России. Несмотря на возраст, мамина красота не поблекла, сохранила она и живость ума, и самостоятельность в суждениях. Ее, конечно, волновал вопрос: что русские думают о черных. Я объяснил, что, хотя расизм в СССР преследуется законом и потому открыто не проявляется, он все же существует. И это при том, что большинство русских никогда не видели чернокожих, многие даже не знают об их существовании.

По поводу Люиса и Брауна мама высказалась весьма решительно: «Эта парочка еще мало получила, если бы я была судьей, они бы у меня познакомились с Сибирью».

Первая волна арестов

В Москве со времени моего отъезда мало что изменилось. Никто из рабочих, исчезнувших два месяца назад, так и не вернулся. Лишних вопросов я не задавал, а желающих говорить на эту тему не было. Я старался ни о чем не думать и с головой ушел в работу.

Тогда советский режим еще не успел подготовить своих специалистов, все инженеры свои дипломы получили либо в царской России, либо за границей. С 1933 по 1935 год многие из них подверглись репрессиям. Тысячи ни в чем не повинных людей были расстреляны или сосланы в Сибирь.

Немало выслали и наших заводских. На Шарикоподшипниковом стали появляться рабочие, переведенные из других, нередко отдаленных, областей. Большинство из них позднее были тоже арестованы и расстреляны. Мужчин, женщин и детей по всей стране насильно переселяли в другие места.

В конце 1933 года нескольких высококвалифицированных специалистов Сталинградского тракторного завода перевели в Москву на наш завод. Кое-кого из них я хорошо знал. В частности, главного инженера одного из цехов Сталинградского тракторного Меламеда. Познакомились мы с ним еще в 1930 году в Детройте. Он был переводчиком в составе делегации, предложившей мне работу в Советском Союзе. На Шарикоподшипниковый его назначили главным инженером.

В Сталинграде я работал под руководством Гросса, теперь и здесь он стал моим начальником. Родители его были родом из Венгрии, но сам он появился на свет в Калифорнии. В свое время Гросс вступил в коммунистическую партию, женился на русской, имел от нее двух дочерей. По-русски говорил совершенно свободно.

Позднее под большим секретом он рассказал мне, что на Сталинградском тракторном прошла волна массовых арестов. Тысячи работников завода, членов партии и беспартийных, были преданы закрытому суду и либо сосланы в Сибирь, либо расстреляны. В числе последних оказался и мой хороший знакомый Кудинов. В Сталинград его прислали из Москвы и назначили секретарем парторганизации завода. Мы жили в одном доме. Кудинов с женой Марусей занимали небольшую комнату в двухкомнатной квартире. Он был честным партийцем. На завод уходил рано утром и возвращался не раньше одиннадцати вечера. Маруся жаловалась, что почти не видит мужа.

Высшую меру Кудинов получил за то, что он якобы попустительствовал врагам народа. Марусю выселили из комнаты.

Переведенные в Москву сталинградцы избежали ареста — возможно, это было везение, но не исключено, что отвечало чьим-то планам — и скорее всего считали, что в столице им ничто не угрожает. Но наступил 1934 год, и однажды Меламед не вышел на работу. Все восприняли это как тревожный знак: ГПУ занялось нашим заводом.

И действительно, вскоре дошла очередь до Гросса. После ареста его лишили ордена Ленина, который он получил за заслуги перед государством, а жену с дочерьми выслали из Москвы. Вслед за Гроссом были арестованы все специалисты, приехавшие из Сталинграда. Через год мы узнали, что и Меламед, и Гросс расстреляны.

После убийства Кирова 1 декабря 1934 года репрессии приобрели угрожающие масштабы. Иностранные специалисты были лишены особого статуса. Шли повальные увольнения и аресты коммунистов и беспартийных. Каждый день, придя на завод, мы обнаруживали, что еще одно, а то и несколько рабочих мест пустуют. На других московских предприятиях, да и по всей стране, картина была та же.

Под ударом оказались не только заводы. Аресты шли по всему городу. Среди моих друзей была супружеская пара Лена и Петя. Как-то муж, работавший инженером на электростанции в Москве, не вернулся с работы домой. Не появился он и на следующий день. Ни на работе, ни в милиции о Пете ничего не знали. Наконец, доведенная до отчаянья, Лена обратилась в ГПУ. Там ей сообщили, что муж арестован, и все — никаких подробностей. Лена вернулась домой, а в три часа ночи пришли и за ней. Следующий раз я услышал о ней лишь в 1946 году. Лену спасло то, что она была медицинской сестрой и в Сибири, куда ее сослали, работала в больнице. Петя пропал без следа.

В одну из ночей пришли за другой моей московской знакомой, Евдокией Филипповной. Химик по образованию, она более пятнадцати лет проработала в Наркомате сельского хозяйства. Муж побоялся идти на Лубянку и послал шестнадцатилетнюю дочь узнать, что с матерью. Та было отправилась, но при виде серого лубянского здания пришла в такой ужас, что вернулась домой. Мать она больше не видела.

Из восьми моих знакомых, арестованных в тот год, вернулся лишь один. Москвичи пребывали в таком страхе, что я больше не мог ходить в гости. Увидев меня на пороге своей квартиры, хозяева, как правило, вежливо, но твердо говорили: «Пожалуйста, не приходите к нам!»

В то страшное время, когда тысячи безвинных людей ежедневно становились жертвами организованной государством охоты на ведьм, жизнь мне, скорее всего, спас американский паспорт. Как гражданин Америки я мог не бояться ареста и продолжал заниматься своим делом — работал по шестнадцать часов в сутки. В будние дни свободного времени не оставалось вовсе, но по воскресеньям я, как правило, куда-нибудь выбирался. Пить водку с другими иностранцами мне не нравилось, гораздо интереснее было общаться с моими русскими знакомыми. Пока это было возможно, я старался видеться с ними как можно чаще.

Среди моих знакомых было несколько семей, принадлежавших к старой дореволюционной интеллигенции. Пока в 1937 году не накатила вторая волна арестов, меня часто по выходным приглашали в один такой интеллигентный дом.

Попал я в него через Коретту Арль-Тиц, черную американку, с которой мы познакомились, когда она приезжала в Сталинград. В России Коретта жила с 1912 года и была замужем за русским профессором музыки.

Получилось все случайно: в 1933 году меня стали мучить боли в области сердца. В поликлинике не смогли мне помочь, и тогда Коретта свела меня с доктором Берминым. Тот диагностировал плеврит, назначил лечение, и через три недели я вернулся на завод.

Спустя несколько месяцев от доктора и его жены пришло письменное приглашение посетить их дом. Жили Бермины на Собачьей площадке, где раньше мне бывать не доводилось. Когда вместе с Кореттой и ее мужем я оказался в районе Арбата, то решил, что попал в другую страну. Вместо привычных безликих заводских домов меня окружали красивые каменные и кирпичные здания в четыре-пять этажей.

Открыл нам хозяин, высокий, ростом около шести футов, человек с благородной осанкой и живыми синими глазами. Он поцеловал Коретте руку — подобного в России я раньше не видел. Но в этом доме все мужчины приветствовали женщин таким образом.

Мы прошли через просторную прихожую. Стены ее были увешаны картинами русских художников XIX века, на натертом до блеска паркетном полу лежали толстые ковры. В гостиной площадью около тридцати квадратных метров стоял великолепный рояль Steinway. Высокие потолки, большая хрустальная люстра, старинный гобелен — впервые в жизни я оказался в таком доме. Но роскошь, которая меня окружала, не давила, в ней не было ничего претенциозного. Красота и элегантность этой квартиры произвела на меня такое впечатление, что в тот первый визит я даже не задался вопросом, как в стране, объявившей войну богатству и неравенству, Берминым удалось все сохранить. Наслаждаясь этим великолепием, я вдруг понял, как изголодался по красоте за годы жизни в России.

Гости вполне отвечали изысканной обстановке квартиры. На дамах были прелестные вечерние туалеты, дорогие украшения, от них исходил тонкий аромат духов. На улицу в таком «контрреволюционном» виде они, конечно, не рисковали выходить — чтобы не выделяться, облачались, как все в России, во что-то серое, неприметное, а вечерние платья и украшения приносили с собой.

Мужчины были одеты поскромнее, но дамы... Как не похожи они были на работниц с нашего завода! Я словно попал в сказку; эти люди говорили не о планах, тракторах, партийных вождях и врагах народа, а об опере, балете, литературе, искусстве, театре. Потчевали гостей не одними разговорами. Стол ломился от яств: ветчина, колбаса, осетрина, телятина, сардины, сыр, соленые огурцы, помидоры, красная и черная икра, шампанское, вино, водка, лимонад. Потом подали самовар, шоколадные конфеты, торт. О таком угощении я и мечтать не мог. Гости ели-пили в свое удовольствие, но когда ужин закончился, на столе еще оставалась еда. Завершил этот пир настоящий концерт — музицирование, пение, чтение стихов. Я внимал каждой ноте, каждому слову, как измученный жаждой путник в пустыне, припавший наконец к источнику. На лучших сценах Москвы не часто можно было встретить такой уровень исполнения. Особую прелесть вечеру придавала царившая в гостиной атмосфера сердечности, взаимного уважения. Меня поразила естественность, с какой застольное общение переросло в концерт: после чая миссис Бермина обратилась к красивой даме лет тридцати: «Елена Дмитриевна, пожалуйста, спойте для нас что-нибудь».

Та с радостью согласилась. Аккомпанировал муж. Перед каждой вещью певица объявляла: Глинка, Бородин, Чайковский.

Следом выступил знаменитый актер, Виктор Васильевич. Он прочел «Я помню чудное мгновенье», другие пушкинские стихи, монолог из «Трех сестер» Чехова. К сожалению, стихи я тогда понимал еще плохо, хотя в первый год в Сталинграде ко мне прикрепили переводчика, который занимался со мной русским, да и сам я усердно осваивал язык.

Виктора Васильевича сменил баритон, имени которого я не запомнил. Он спел два романса Римского-Корсакова. Наконец к роялю подошла Коретта с мужем. Судя по аплодисментам, которыми ее встретили, она была здесь всеобщей любимицей. Исполнив две русские песни, Коретта, думаю специально, чтобы доставить мне удовольствие, спела «Малинди Браун» Пола Лоуренса Дунбара. Эта мелодия словно вернула меня в Америку, ту, которую я знал лучше всего, — Америку черную.

Уже перевалило за полночь, трамвай ходил до часу, и я стал прощаться. Доктор с женой пригласили меня на следующий вечер, который они собирались устроить через месяц. Я обещал быть. Гости тепло попрощались со мной. От Коретты я потом узнал, что они не расходились до четырех утра.

Без сомнения, это был самый приятный вечер за все время моего пребывания в России. У Берминых я чувствовал себя в родной стихии. Ведь я три года учился в музыкальной школе в Детройте, знал биографии многих композиторов и обожал классическую музыку.

В июне 1934 года я получил профсоюзную путевку на двадцать четыре дня в Крым. На севастопольском вокзале меня и еще нескольких моих спутников ждал автобус, который доставил нас в Мисхор, в дом отдыха. Там долго всех регистрировали, отобрали паспорта (их нужно было отметить в местном отделении милиции), после чего выдали каждому по полотенцу и отправили в баню — без этого нельзя было расселяться по комнатам. Нам повезло: мы приехали раньше других, и нас поместили не по трое, как большинство, а по двое. Когда мы, наконец, устроились, подошло время спускаться в столовую. На обед нам дали по кусочку мяса, немного гречневой каши с подливой и стакан компота.

Вначале нас чуть не каждый день водили на экскурсии, организованные специально для отдыхающих и потому обязательные. После осмотра знаменитого Воронцовского дворца, где собрана большая коллекция картин, в парке я неожиданно встретил свою московскую знакомую в компании еще двух девушек. Она представила меня подругам и предложила вечером встретиться на том же месте, благо сюда до моего дома отдыха ходу было минут тридцать.

Я пришел в назначенное время. Мы посидели немного на скамейке, а когда в глубине парка заиграла музыка, двинулись туда, откуда она доносилась. На одной из аллей несколько пар танцевали под патефон, ими же сюда принесенный.

Какое-то время мы просто стояли, слушали музыку, смотрели на танцующих. «Давайте потанцуем», — предложила московская знакомая. Но едва мы вышли на площадку, как патефон смолк. Все вопросительно посмотрели на мужчину, который ставил пластинки. Мы с партнершей вернулся к нашим спутницам, и тут музыка зазвучала снова. «Не из-за меня ли этот человек выключил патефон», — пронеслось в голове.

Прозвучала одна мелодия, другая. «Почему вы не танцуете? Неужели нужно каждый раз вас приглашать?» — обратилась ко мне одна из девушек. Мы сделали несколько шагов — музыка смолкла. Двое из компании подошли к мужчине с патефоном и что-то спросили. В ответ он кивнул в мою сторону. Я сказал своим спутницам, что меня здесь явно не хотят видеть и что нам лучше уйти.

На следующий день мы все вместе отправились на пляж. Девушка, та, что спрашивала вчера: «Почему вы не танцуете», была явно не в своей тарелке и все больше помалкивала. Когда она пошла купаться, я поинтересовался у своей московской знакомой, что случилось с ее подругой. Та, немного помявшись, ответила: «Вчера, расставшись с вами, мы вернулись в парк, и она этому мерзавцу, который заводил патефон, устроила скандал».

«Из-за чего?»

«Из-за вас. Она спросила, почему он останавливал пластинку всякий раз, когда мы начинали танцевать. Тот ответил, что не для того вез патефон из Ленинграда, чтобы развлекать какую-то обезьяну. Ну тут она ему задала».

Меня выбирают в Моссовет

Этот день, 10 декабря 1934 года, мне запомнился навсегда. Когда в половине восьмого утра по длинному, похожему на туннель коридору я подходил к своему цеху, меня удивила необычная для этого времени тишина — не слышно было ни глухого стука кузнечного пресса, ни шума работающих станков. «Может, сегодня праздник?» И тут до слуха донеслись какие-то выкрики и громкие аплодисменты. У станков и верстаков я действительно никого не обнаружил, все рабочие, 750 человек, толпились в дальнем конце цеха. Кто-то обращался к ним с речью, но за головами и спинами ничего разглядеть не удавалось, зато голос оратора, усиленный репродуктором, был слышен прекрасно.

Знакомый рабочий объяснил, что происходит — оказывается, мне выпало счастье наблюдать демократию в действии: выдвижение кандидатов в Московский городской совет.

Один оратор сменял другого, причем все речи строились по одной колодке: сначала выступавший перечислял достоинства кандидата и только в конце называл его фамилию. Затем председатель предлагал поднять руки тем, кто одобряет данную кандидатуру. Это повторялось снова и снова, и когда очередной выступающий стал расписывать чьи-то заслуги, особо напирая на то, какой кандидат замечательный изобретатель, я не придал этому значения. Наконец, возвысив голос, оратор призвал собравшихся поддержать... — тут для усиления эффекта он сделал небольшую паузу — Роберта Робинсона.

Рабочие бурно зааплодировали. Те, кто стоял ближе, жали мне руку, дружески похлопывали по спине. Я же не испытывал никакой радости. «Что они со мной делают? Во что я влип? Я американский гражданин, не политик, не коммунист, мне не нравится ни коммунистическая партия, ни советский строй. Я не атеист и даже не агностик, верю в Бога, молюсь Ему и предан одному Ему».

Не верилось, что все это происходит наяву. Никто ничего со мной не обсуждал. Все решилось без моего согласия и против моего желания. Почему меня не спросили? Я бы нашел способ их отговорить. И что подумает американское правительство? Ведь теперь оно может потребовать, чтобы я вернуться в Штаты, а там депрессия.

Стоит ли говорить, что в тот день все валилось у меня из рук. В 16:30 тысячи рабочих из более чем двадцати цехов собрались на площади у заводоуправления. Нас, двадцать кандидатов в Моссовет, вызвали вперед. Партийные активисты зачитывали наши биографии одну за другой: в моей, кстати, особое внимание было уделено сталинградскому инциденту с Люисом и Брауном. Наконец председатель предложил перейти к голосованию: тысячи рук взметнулись вверх. Против наших кандидатур не проголосовал ни один человек.

Я не знал, как быть — со мной обошлись так, словно у меня не было собственной воли. Да, эта система дала мне возможность трудиться и неплохо зарабатывать, но взамен требует абсолютной преданности, а на это я не согласен. «Может, бросить все и уехать домой. Но что будет с матерью? Ей нужна моя помощь». И я принял решение: ни от чего не отказываться, но уехать сразу по истечении моего годового контракта. Своим депутатским обязанностям постараюсь уделять как можно меньше времени, буду по-прежнему работать по шестнадцать часов в день, и оставшиеся месяцы пролетят быстро.

В 6:30 митинг закончился, рабочие разошлись, а нас, кандидатов, построили в колонну и повели в Моссовет, до которого было километров десять. Придя на место, мы обнаружили, что все двери здания закрыты. Никто нас в Моссовете не ждал, никто не вышел даже поприветствовать. Мы потоптались, потоптались, сели в трамвай и разъехались по домам.

К себе я попал только в одиннадцать. Не было сил даже ужин приготовить. Выпил стакан чая и лег спать. После полуночи раздался громкий стук в дверь. Я не сдвинулся с места: не хотелось никого видеть, никуда идти. Меня позвали несколько раз по имени, потом кто-то крикнул: «С такими нам не по пути». Я подумал, что это мои товарищи кандидаты зачем-то пожаловали, повернулся на другой бок и уснул.

На следующий день мастер и другие коммунисты цеха были со мной холодны. Оказывается, ночью они, преисполнившись энтузиазма, отправились на доклад Кагановича и теперь осуждали меня за то, что я к ним не присоединился.

К сожалению, после избрания в Моссовет меня стали поднимать на щит еще активнее, чем после сталинградского инцидента. Портреты членов Моссовета, включая мой, висели по всему городу. Не было московской газеты, которая не поместила бы на первой полосе мою фотографию. Так я попал в элиту.

Через неделю после выборов меня вызвали к директору завода. Он объявил, что на следующий день в 10 утра мне следует явиться к председателю Моссовета. Зачем я понадобился столь высокому начальству, директор объяснять не стал.

В назначенное время я вошел в кабинет Булганина. Тот встал, с улыбкой протянул руку и усадил меня перед своим письменным столом. «Какой симпатичный человек, — подумал я. — Приветливый, совсем не похож на большинство партийных начальников, которые держат себя так, словно взвалили на плечи бремя забот обо всем человечестве».

«Ваши достижения произвели на меня большое впечатление. — Хозяин кабинета смотрел на меня, как смотрит отец на любимого сына. — Я хочу лично поблагодарить вас за ваш самоотверженный труд».

«Спасибо», — только и мог я ответить.

Булганин спросил, как мне нравится Москва, где я живу, всем ли доволен. Не дослушав ответа, предложил переехать в квартиру в центре, подальше от промышленной зоны. Я заверил его, что вполне доволен своей комнатой. Тогда он поинтересовался, как я провожу свободное время, и, кажется, был удивлен, услышав, что по выходным я чаще всего сижу дома, иногда выбираюсь в театр или кино.

«А как насчет дачи в Подмосковье? — Глаза Булганина светились добротой. — Это можно устроить. И бесплатно. Ездить туда будете на автомобиле. Получите его в аренду за недорогую плату».

Как ни соблазнительно звучали предложения председателя Моссовета, ясно было, что если я их приму, то когда-нибудь по этим счетам придется платить. Но как отказаться, не обидев столь приятного человека.

«Товарищ Булганин, я глубоко благодарен вам за ваше предложение. Вы очень, очень добры ко мне. Однако я совершенно доволен и своей работой, и условиями жизни».

Булганин несколько секунд пристально смотрел на меня. «Впервые вижу человека, который отказывается от таких предложений».

Я еще раз поблагодарил его за внимание и заверил, что если мне что-то понадобится, непременно к нему обращусь. Тут он встал и сердечно со мной попрощался. Аудиенция закончилась.

Я вышел из здания Моссовета с чувством облегчения, даже некоторой гордости, что не поддался искушению. Ведь в какой-то момент я чуть было не дрогнул, но вовремя сказал себе: «Согласившись, ты еще глубже увязнешь в советской системе, привыкнешь к этим благам, будешь чувствовать себя в долгу перед Советским Союзом. Уехать тогда будет очень трудно».

Прошло три недели, и меня снова пригласили к Булганину. Ожидая новых предложений, я заранее обдумал, как повежливее их отклонить. Без тени волнения я вошел в кабинет этого могущественного, но такого доброго человека. И сразу понял: передо мной, склонившись над бумагами, сидит другой Булганин, не тот, который недавно с отеческой заботой расспрашивал меня о моей жизни. На сей раз хозяин кабинета не приподнялся со стула, даже не ответил на мое приветствие. Нехотя оторвав глаза от бумаг, он в упор посмотрел на меня и ледяным тоном произнес: «Вы по какому делу?»

Я онемел от неожиданности. Смотрел на него, не отрываясь, чувствуя себя полным идиотом. Наконец немного собрался с мыслями: в этой ситуации самое правильное было обратиться к Булганину с какой-нибудь просьбой.

«Товарищ Булганин, я как депутат не веду никакой работы. Не могли бы вы дать мне поручение?»

«Скоро получите», — отрезал Булганин и снова погрузился в свои бумаги. Оставалось только попрощаться, что я и сделал. Ответа не последовало.

Булганин сдержал слово. Через две недели меня снова пригласили в Моссовет. На сей раз со мной разговаривал чиновник помельче. Он поручил мне инспектировать два небольших предприятия: на одном изготавливали карандаши, на другом — какую-то галантерею. Раз в месяц я должен был представлять в Моссовет отчет о качестве продукции, моральном состоянии рабочих, выполнении плана. В случае, если предприятие с ним не справлялось, нужно было разобраться в причинах и дать соответствующие рекомендации.

Часто меня просили выступить перед Советом с докладом о результатах проверки, после которого члены горсовета большинством голосов принимали или отклоняли мои предложения.

Вначале мне было неловко являться на фабрику в качестве инспектора. Нельзя было не заметить, как нервничают при моем проявлении рабочие. Начальники боялись меня, ведь от того, что я напишу в докладе, зависело, повысят их, понизят или уволят. Но постепенно они поняли, что я им не враг, и заботит меня лишь одно — польза дела.



* Black on Red. My 44 years Inside the Soviet Union: An Autobiography by Black American Robert Robinson with Jonathan Slevin. Washington: Acropolis Books, 1988. Перевод с английского Галины Лапиной.

[1] Мне противен грязный ниггер.

[2] Всесоюзное автотракторное объединение.