М.Н. Катков. Имперское слово. М.: Редакция журнала «Москва», 2002. 512 с. (Серия «Пути русского имперского сознания»)

«Пора учиться, как делать реакцию» — эти слова Константина Леонтьева стали неожиданно актуальны для немалой части нашей интеллигенции, осознавшей на рубеже столетий свою причастность если не прямо к консерватизму, то хотя бы к «либерально-консервативным» ценностям. Кто бы мог подумать лет пять назад, что рецензент книги Исайи Берлина о свободе будет упрекать членов СПС за приверженность не Белинскому и Герцену, а Александру III, Столыпину, Витте и, Шишков прости, Аракчееву? Так вот же[1]. Если уже и 15 апреля стало в нашей столице «днем рождения великого реформатора Петра Столыпина», как о том возвестили растяжки на центральных проспектах, то видать и впрямь пора садиться за парту и внимать новым учителям.

Хуже с учителями. Наших новоконсерваторов просто некому учить русскому консерватизму — и совсем не потому, что он беден на имена и таланты. Напротив, если считать по вершинам, то только Британия и Франция могут сравниться с Россией и по количеству и по качеству блестящих консервативных мыслителей, причем отечественная традиция консерватизма не выучена, не заимствована, а вполне самобытна даже за вычетом из нее неуместно в нее включенных ранних славянофилов. Вопрос не в отсутствии учителей, а в отсутствии букваря, который бы позволил отличить «ер» от «ятя» и откуда можно было бы прописью списать «Мама мыла раму. Россия наше отечество. Все люди смертны». Нет букварей и нет учителей для младших классов. В итоге благонамеренный интеллигент, воспитанный, как и все мы, на Бахтине, Лотмане, Аверинцеве и Галиче, откровенно пугается, когда обнаруживает, что сознательное усвоение консерватизма, к которому его побуждает естественное патриотическое чувство, должно начинаться с понимания великого смысла самоутопления персидских вельмож ради спасения шахиншаха, умилительно описанного в первой главе леонтьевского «Византизма и славянства». Наверное многие (да все почти) признают красоту образа, силу слога, глубину мысли, но как применить эту радикальную консервативную романтику к российской политике — остается загадкой. Следует ли отсюда необходимость топиться за Путина, его утопить или пойти и заплатить налоги?

Парадоксальный полет мысли Леонтьева, культурно-историческое противопоставление России и Европы Данилевским, глубокий и основательный анализ Львом Тихомировым социализма, демократии, монархии, религиозной историософии — все это требует немалой концентрации внимания и основательной подготовки не только ума, но и души. Без этого начала и концы перепутаются и построения великих мыслителей будут неизбежно восприниматься сквозь призму юродствований прохановской публицистики. С авторами «попонятнее»— еще хуже. С одной стороны, одновременно и оболганный и возвеличенный либеральной традицией Константин Петрович Победоносцев— с его распростертыми над Россией совиными ушами, — автор глубокий, сильный и умный, но слишком односторонний, чтобы чему-то научить. С другой — Михаил Осипович Меньшиков — бывший толстовец, с горячностью перешедший на сторону русского национального дела, но в подходе к этому делу так и оставшийся толстовцем — все упрощающим, страстным, по-сектантски романтичным. Первый раз встретив на меньшиковских страницах слово «евреи», наш мысленный новоначальный консерватор либо закроет книгу и дальше читать и разбираться не захочет, либо не закроет, а напротив увлечется («наконец-то про Главное») и, если его вовремя не остановить, дочитается до белых чертиков, еще раз убедившись, что нет Патриота кроме Проханова, и нет Корана кроме «Господина Гексогена».

Русская консервативная традиция была до сих пор представлена отечественному читателю самым неудачным образом — либо в высоком полете мысли, который непонятно как сопрячь с нашей повседневностью, мающейся между дефолтом и кредитом, и между Бамутом и Кандагаром, либо в плакатной беспощадности боевитой публицистики времен трех революций. Впрочем, с сего дня такое положение вещей можно считать изжитым— в России наконец-то переизданы произведения Михаила Никифоровича Каткова. Имя для представителей либерального и революционного лагерей, ненавистное едва ли не боле победоносцевского. Но и при самой лютой ненависти никто и никогда не оспаривал того факта, что именно Катков — подлинный крестный отец и воспитатель русского консерватизма и одна из вершин русской публицистики, которую невозможно было обойти даже в курсах по «истории журналистики» советских журфаков, хотя бы потому, что катковский «Русский Вестник» был местом первой публикации почти всех великих произведений русской литературы 1860–80-х годов — «Отцов и детей», большинства романов Достоевского, эпопеи Толстого, и это была не случайность, а плод целенаправленной редакционной политики.

Авторы предисловия к сборнику, из которого читатель почерпнет начальные сведения из биографии знаменитого публициста, называют его «великий страж Империи». Сам Михаил Никифорвич выбрал другой образ — образ сторожевого пса, «который не может быть спокоен, чуя недоброе для дома и для его хозяина». Образ может показаться самоуничижением и рисовкой, если не узнать аллюзии на «Государство» Платона, в котором «стражники» сравниваются именно со сторожевыми псами, лающими на чужаков и радостно приветствующими своих (276а). Это деление на «друга и врага» согласно немецкому философу и правоведу Карлу Шмитту является основой «понятия политического», главным признаком зрелой политической способности. Катков был, в каком-то смысле, первым российским «политтехнологом», поставившим весь свой талант на службу государственным интересам, при этом не столько выполнял заказ, сколько сам творил государственную идеологию и был готов идти за свои воззрения в бой.

Главным оружием Каткова было печатное слово, и ему на четверть века, едва ли не единственный раз в мировой истории, удалось превратить печать в действительную «четвертую власть» в государстве. В этом не было ничего противоречащего с катковским монархизмом. Михаил Никифорович считал, что освободительные реформы, при правильном их понимании, должны привести не к разрушению и анархии, а к освобождению живых сил русского общества, и к укреплению государства, строящегося на союзе царской власти и «гражданского общества». Себя Катков мыслил как деятеля гражданского общества — внепартийного (он с негодованием отвергал деление на «партии» либералов и консерваторов) и решительно антибюрократически настроенного (рецензируемый том буквально пересыпан резкими антибюрократическими выпадами).

Гражданское общество совпадало для Каткова с русской нацией, и Катков, несомненно, националист, убежденный националист, но националист гражданский, чуждый какого-либо чувства этноконфессиональной исключительности. Для него существует единый общественный организм русской нации— объединенной служением монархии и государству, приоритетом русской культуры и языка, но исключающий всякую культурную, религиозную и, тем более, этническую дискриминацию. Любому пытающемуся протолкнуться между сциллами и харибдами сепаратизмов, этнонационализмов, федерализмов и т. д. русскому политику было бы в высшей степени поучительно прочитать подробно развернутое Катковым изложение консервативно-националистической позиции по национальному вопросу в России, хотя бы для того, чтобы убедиться, что она бесконечно далека от лозунга «Россия для русских», если понимать под «русскими» не национально-государственный организм России, а этническую группу, расселившуюся вокруг столиц. 

Катков был ярким политиком, успешным бизнесменом, гениальным редактором — но, прежде всего, идеологом и публицистом. Он практически каждый день помещал свои знаменитые передовицы в «Московских ведомостях». С 1862 по 1887 год — ежедневная газета, — читателю не составит труда самому оценить объем написанного Катковым. Точнее не написанного, а надиктованного — его зрение «село» еще в конце 1850-х, а проводя дни в редакторских трудах он мог бы писать только по ночам. Отсюда совершенно особая интонация катковских текстов — когда закрываешь книгу, создается впечатление, что прервался долгий, взволнованный монолог, паузы между частями которого достаточно произвольны. В конце большинства статей так и ждешь пометки: «продолжение следует». Надо отдать должное составителю— Михаил Смолину, сделавшему очень удачную подборку текстов, среди которых и несомненные публицистические шедевры, такие как блестящая в литературном отношении статья «Совпадение интересов украинофилов с польскими интересами» или едкая характеристика Михаила Бакунина в очерке «Кто наши революционеры?», и просто характерные для Каткова произведения, посвященные наиболее волновавшим его темам.

Ценность рецензируемой книги еще и в том, что она представляет собой довольно полный каталог основных понятий консервативного, националистического и патриотического дискурса. Здесь представлены все волнующие консерваторов темы, все наиболее характерные интеллектуальные ходы, полемические приемы и обороты речи — для консерватора это действительно азбука, но и тому, кто с консервативной позицией полемизирует, будет небезынтересно ознакомиться с аргументацией оппонента в ее первозданном виде. Тут и вопросы о власти и государстве, и национальный вопрос, и вопрос о национальном языке, и внешняя политика, и выяснение отношений с русской интеллигенцией, и обличение западной печати за ее русофобию. Практически все для нас оказывается удивительно знакомо и привычно.

Даже сквозная тема, проходящая сквозь практически все статьи Каткова — тема польского мятежа 1863 года и «польской интриги», и та легко поддается переводу на «современный» язык. Польский мятеж — событие, так же разрезавшее русское общество, как в наше время разделила российское общество чеченская война. Нетрудно узнать знакомую интонацию и позицию за воспоминаниями Каткова о 1863 годе: «Живо вспоминаются нам события того времени: как русским солдатам плевали в лицо, как их изменнически перерезали, как русской женщине нельзя было показаться на улице в Вильне, не опасаясь быть оскорбленной; как наша администрация давала дурачить себя и плясала либеральный канкан под дудку то белых, то красных вожаков «польской справы», как сами русские власти помогали этим вожакам набирать и дисциплинировать армию, и как напирала на нас европейская интрига, и как, наконец, наше оскорбленное народное чувство, воспрянув, расправилось и с европейской интригой и с польским мятежом» (с.372–373). У одних эта эмоция вызовет негодование, у других — самое горячее сочувствие, но и для тех и для других она удивительно современна, как современно и прочее сказанное Катковым.

Поэтому предоставим благорасположенному читателю самостоятельное знакомство с содержимым книги и коснемся подробнее одного только мотива, единственного, который у нас пока современным не стал — речь о школьной реформе, и о катковской позиции в ней. Именно Катков виновник появления в русской литературе «человека в футляре» и фольклора о «зубрении вокабул» и «турусах на колесах». Удивителен был даже для многих из соратников тот фанатизм, с которым Катков боролся за введение классического стандарта образования в русской школе, превращение классической гимназии сосредоточенной на изучении древних языков, в обязательное условие к поступлению в университеты. Другими словами, образовательная и педагогическая философия Каткова непонятны для современности и не востребованы ею. Между Катковым и нынешними идеологами от образования или практиками из «элитных» школ (тоже вводящими в курс латинский язык, но, скорее, в качестве «изюминки», нежели серьезного дела) — целая пропасть. Поэтому стоит потратить толику читательского внимания на прояснение катковской образовательной философии.

Главное отличие катковского подхода к образованию от нынешнего в том, что для Каткова обучение в школе дело серьезное. Школа— это воспитание ума учащегося, развитие в нем интеллектуальной способности к усвоению всякой серьезной науки, а не демонстрация «демоверсии» университетской программы, с иллюстрированным популярным пересказом задов позавчерашней науки. Для Каткова — общее образование — это образование у школьника гибкого и развитого ума, а не образование у него поверхностного представления обо «всем вообще» (такой тип образовательной философии, главенствующей у нас, следовало бы именовать скорее «вообще образованием»), поэтому главный враг серьезного образования, по Каткову, это «многопредметность», это рассеяние ума учащегося по случайно выхваченным вершкам всяких наук, из которого потом выходит такой хаос, который только и способен породить прилежных читателей Фоменко, Бушкова и прочих, слышавших обо всем и обо всем готовых судить.

Катков отклоняет необходимость преподавания в школе «естественных наук» — и в самом деле, что это за преподавание, после которого первое, что слышат студенты университета на первом курсе, это требование «забыть все, чему их учили в школе». Не менее жестко он ратует за сокращение преподавания «граждановедения» (тогда правоведения) и истории — «этих излишних уроков, в которых преподаватель будет возносить наших бедных детей на высоту идей своих плохо записанных университетских тетрадок или вчера прочитанной журнальной статьи, этих излишних уроков, в которых он будет рисоваться перед нашими юношами и раскрывать им тайны жизни и смерти, дух веков и народов, законы прогресса, будет изрекать приговоры над историческими деятелями, над политическими учреждениями и религиями»(с.198–199 ). Имея большой опыт не только слушания, но и ведения таких «излишних уроков» в считаемых лучшими московских школах, автору трудно не согласиться со столь суровым приговором. Нынешняя «история» как одна из основ (наряду с литературой) современного гуманитарного образования — это именно инструмент чудовищного идеологического насилия над учеником, тем более чудовищного, что совершается даже не инстанцией легитимного насилия — государством, а произволом отдельного преподавателя, из «лучших побуждений».

Катков требует «концентрации» (ключевое в его концепции слово) — сильнейшего сосредоточения (более половины часов) на преподавании тех предметов, которые не дают простора идеологическому произволу и которые, в то же время, могут быть серьезной наукой, серьезным умственным трудом для учащегося, трудом ненапрасным, результаты которого не придется отбрасывать при переходе на следующую образовательную ступень. В нашей современной школе катковский идеал концентрации более-менее достигнут только в знаменитых «матшколах», и сам Катков признавал исключительное значение математики для умственной дисциплины, однако указывал на непригодность математики для полной концентрации: «Математика есть необходимый предмет, но она не соответствует всей умственной организации человека. Сосредотачивая преимущественно на ней учебные занятия, мы оставим в небрежении самые существенные силы, нарушим психическое равновесие и сообщим развитию молодых умов, вверенных попечениям школы, одностороннее, уродливое, неестественное направление» (с. 185).

Единственной наукой, серьезное изучение которой в школе дает разностороннюю пищу учащемуся — и умственную, и нравственную, и эстетическую, является наука классической древности, изучение греческого и латинского языков и чтение древних авторов в оригинале, не пропущенном сквозь фильтры пересказов, популяризаций и адаптаций. Такое изучение — это и высокое, сложное, достойное серьезного ума (вспомним, что для Каткова образование дело серьезное) упражнение и, в то же время, усвоение богатого содержания, ключевого для формирования человека нашей цивилизации, того общего, что сближает Россию и Европу и что одинаково дорого для обеих культур.

«Усваивая логику, опечатлевшуюся в организации этих языков, юные умы шаг за шагом овладевают сверх того целым историческим миром, который лежит в основе современной цивилизации… Здесь невозможно поверхностное знакомство с делом, здесь невозможна никакая неопределенность и неточность, никакое двусмыслие; здесь узнанное с резкой явственностью отличается от неузнанного, понятое от непонятого, усвоенное от неусвоенного. Здесь юный ум трудом собственной жизни знакомится со всеми родовыми оттенками человеческой мысли, со всеми видами человеческого творчества в их первоначальных простых и чистых линиях. Здесь вызываются и приводятся в игру все способности духовной организации человека… Наконец, благодаря этим занятиям юные умы приобретают то историческое чувство, тот смысл действительности, в которых состоит главное отличие умственной благовоспитанности. Учебники истории никогда не сообщат им этого чувства истории; учебники истории дадут им только ряды слов и чужих воззрений, которые коснутся их лишь поверхностно. Но, усвоя шаг за шагом букву и дух древних языков, учащиеся самолично входят в мир истории и овладевают первоначальными источниками исторического ведения. Они усвоят себе историю на самом деле, всеми способностями и инстинктами. Они овладевают действительно бывшим, а не заучивают чужие рассказы и рассуждения в учебнике…» — таково похвальное слово Каткова классическому образованию (с.188–189), заключаемое ссылкой на питомца греко-латинской школы Ломоносова, первым внесшего в Россию дух подлинной науки.

Катков — это политическая проекция горячо любимого им Пушкина, — это «наше все» для русского консерватизма и очень многое для русской журналистики, как Пушкин— «все» для русской поэзии и «очень многое» для русской прозы. Мы не позволи бы себе столь дерзкого сравнения, не будь оно изобретено Константином Леонтьевым— его слова, с которых начинается наша рецензия, относились именно к Каткову и звучали одним из знаменитейших леонтьевских парадоксов: «Если бы у нас, у русских, была бы хоть искра нравственной смелости и того, что зовут умственным творчеством, то можно было бы сделать и неслыханную вещь: заживо политически канонизировать Каткова. Открыть подписку на памятник ему, тут же близко от Пушкина на Страстном бульваре. Что за беда, что этого никто никогда и нигде не делал? Тем лучше! «Именно потому-то мы и сделаем!»… Пусть это будет крайность, пусть это будет неумеренная вспышка реакционного увлечения. Тем лучше! Тем лучше! Пора учиться, как делать реакцию»[2].


[1] Н. Лукас. Вспомнить все // Отечественные записки. 2001. № 1. С. 280.

[2] Г[осподин] Катков и его враги на празднике Пушкина // К. Н. Леонтьев. Восток, Россия иСлавянство: Философская и политическая публицистика. Духовная проза (1872–1891) / Общ. ред., сост. и коммент. Г. Б Кремнева; вст. ст. и коммент. В. И. Косика. М.: Республика.1996. C. 284.